И повеяло ночной фиалкой. Справа, за черными силуэтами деревьев, смутно белел домик бабы Веры. Сама баба Вера стояла на крыльце, из-за ее спины падал на дорожку желтый луч. Я остановилась.
– Йды до дому! – негромко позвала баба Вера. – Слышь чи ни? Кому кажу? Йды, спать лягай!
Двор безмолвствовал.
– Иван, – снова позвала баба Вера, – чи оглох? Дед Иван наконец разразился в ответ пьяной руганью.
– Як знаешь, – спокойно ответила баба Вера и закрыла за собой дверь.
Бормоча и шатаясь, дед Иван начал приближаться к калитке.
– Так и помрешь, – разобрала я, – як кобель на привязи… Бу-бу-бу, в бога мать… Ось, дывысь, бу-бу-бу, шо вона с тобой зробыла, бу-бу-бу, окаянная, бу-бу-бу… – Голос постоял в раздумье у калитки. – Ведьмака! – И дед Иван покорно направился к дому.
Тайна исповеди
И буду вечен я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Записка была коротка и деловита:
«Сударыня! Крайне необходимо повидаться с Вами по делу, не терпящему отлагательства. Жду Вас завтра в полдень на углу (такой-то и такой-то) улиц. Александр Пушкин».
Эту дикую записку принес мне встрепанный посыльный лет двенадцати. На все вопросы он лишь бубнил: «Говорить не велено» и «Не могу знать» – да ковырял носком рваной кроссовки коврик в прихожей. Я его отпустила.
Надо мной подшутили. Но кто? Почерк был решительно незнакомый: довольно неряшливый почерк человека, привыкшего много писать, – мелкий, неровный, бегучий. Чтобы шутку разъяснить, я отправилась назавтра в условленное место.
Бакенбард не было, это точно. Не было ни крылатки, ни цилиндра, ни трости. Был тщедушный, отягощенный огромным портфелем курчавый человечек, приветливо замахавший мне. Розыгрыш спланирован тщательно. На тропининский портрет, пожалуй, и не похоже, но уж от Кипренского-то не отличишь. Копия. Один в один. Только без баков.
Он был суетлив и рассеян. А вот это – явная недоработка: вэпэзээры (великие писатели Земли Русской) так себя не ведут. Потоптавшись, поулыбавшись, мы добрались до скамеечки и сели.
– Ну, Александр Сергеевич, – начала я, закуривая, – шутка почти удалась. Кто это вас надоумил?
– Я так и знал, – он всплеснул руками, – я знал, что вы не поверите, в это невозможно поверить. Я говорил им…
– Кому – им?
– Им, – шепнул он заговорщицки, глазами указав вверх.
Вверху было чистое умытое небо, оживленное кучкой облаков. Славная выдалась осень, очей очарованье, багрец и золото. В леса одетое здание, невидный особнячок прошлого века, одно оставалось зеленым.
То был самый… скажем так: самый странный рассказ, который мне приходилось слышать.
Он, Александр Сергеевич Пушкин (1799-1837), прожил краткую, но чрезвычайно яркую жизнь, став в результате жертвой любви, светских интриг, горячей неуемности южной крови и условностей гнилого дворянского воспитания.
Смущаясь, он рассказал мне, что жизнь, собственно, не ограничивается датами, выгравированными на надгробии. Даты – фигня на постном масле.
Оказывается, в тот самый миг, когда вы озираете прощальным взглядом мир, который собираетесь покинуть, и испускаете последний вздох, – в тот самый миг и начинается самое интересное. Ваше тело и ваша душа претерпевают ряд метаморфоз, описывать которые мой собеседник наотрез отказался. Его просто передернуло при упоминании об этом. Понятно было только, что ни одна из существующих религий не сообщила человечеству на этот счет ничего похожего на правду. Выходило так, что там никто не обращает внимания – веришь ты в Бога или нет. Слюнявый либерализм!
– Самая странная и самая дикая особенность того света, – разглагольствовал он, откинувшись на спинку скамьи, – состоит в том, что Судья Небесный принимает во внимание не сами ваши дела и поступки, будь они добрые или дурные, а только те чувства, которые вы пробудили ими в своих ближних. Если мерить все мерками вашего времени, это похоже на сбор характеристик с места работы и проживания. Причем в расчет берутся одни лишь субъективные впечатления о вашей персоне, даже самые предвзятые и категоричные… Вы можете себе представить, что это значит – суммировать все впечатления, вызванные человеком у всех, кто когда-либо его видел? Родителей, друзей, сослуживцев, случайных прохожих, кухарок и разносчиков газет… Работа гигантская, чудовищная, даже если усопший прожил не более двадцати лет, редко выходя из дому по причине скоротечной чахотки. Что же говорить о тех, кто дотянул до преклонных лет, являясь публике там и сям, вращаясь в свете и обрастая все новыми знакомыми?.. И что говорить обо мне, о котором судачили тысячи лиц, в глаза меня не видевших? – вздохнул он, разглядывая свои ногти. – Неудивительно, что там, у них, из-за меня возник ужасный спор…
Там, у них, никак не могли решить, куда же пристроить вышедшего в отставку гения. Когда о любом другом давно составили бы уже точное представление да и забыли бы, пожелав мира праху его, имя Пушкина продолжали трепать на всех перекрестках России. Пушкин умер – и как бы не умер, поскольку его народ твердо решил оставить Пушкина в вечно живых.
По достижении определенного срока в небесных канцеляриях заканчивается сбор подписей «за» и «против», выносится некое решение. Но Пушкин А.С. (1799-1837) застопорил там всю работу.
Слишком много нашлось желающих на этом свете поразмыслить о его месте в литературе и истории, о его роли в воспитании нового поколения, о его мнениях относительно тех вещей, коих он своим мнением отродясь не касался.
– Вы только представьте, – говорил он грустно, – второе столетие истекает с тех пор, как меня схоронили. И что же? За это время они пропустили столько народу, что голова кругом идет. И заметьте, сударыня, всем вынесли какой-нибудь приговор. Всем. И только мы втроем – Гоголь, я да Федор Михайлович – все эти годы протомились в ожидании. И сами измучились, и надоели всем…
– Как же? – подивилась я. – Как же так? Только трое?
– А кто ж еще? – пожал он плечами.
– Ну-у… – Я замялась. – А вот, скажем, Лев Николаевич…
– Оставьте! – Курчавый человечек брезгливо махнул рукой. – Лев наш Николаевич – зегкало гусской геволюции! – передразнил он очень похоже, – положителен до мозга костей. И как ни злилась на него его Соня, как ни рыскала с жалобами – общественное мнение перевесило. Отдыхает давно, мир его праху.
– Интересно. – Я старалась побороть наваждение и выглядеть иронично. – А если не из литературы? Если вот, скажем, о великих тиранах прошлого…
– Нерон? Ульянов? Джугашвили? Шикльгрубер? – подхватил собеседник тоном приказчика, предлагающего новый товар. – Увольте, матушка, даже говорить не хочу! С тиранами там разговор короткий. Над сколькими при жизни надругался – столько покойников на том свете и отомстит. Сто пятьдесят миллионов каленых прутов в задницу – это вам не… Ах, простите, сударыня, увлекся… – Собеседник стыдливо хихикнул, но глаз был озорной. – О чем это я? – продолжал он, теребя пальцами щеку, словно пытаясь в забытьи подкрутить бакенбарду. – А!.. И вот мы, значит, втроем там засели, да так надолго, что мочи ни у кого уже не было нас терпеть. Это ж мы только в энциклопедиях – классики, а на самом-то деле – народ неспокойный, с выдумкой… В общем, кончилось у Судьи Небесного терпение. И решил он отправить меня обратно к живым. Ненадолго, конечно. Дабы я сам выкарабкался из этого щекотливого положения. Дописал все недописанное, досказал недосказанное – словом, раз и навсегда отбил охоту писать обо мне исследования, публиковать досужие домыслы и не нужные никому толкования. Вот, взгляните…
Толстенная рукопись легла на мои колени. Это была именно рукопись – более пятисот нумерованных страниц, исписанных уже знакомым мне мелким, неровным почерком. «Пушкин Александр Сергеевич. Исповедь» – значилось на первой странице. Листы были широкие, шершавые, странного формата, с большими полями, текст пестрел твердыми знаками, ятями да ижицами. Пятьсот страниц от руки – это уже не походило на розыгрыш. Пятьсот страниц от руки – это черт знает что такое!